Скульптору Фивейскому
Черствая земля темна. В четыре ряда обкручена колючей проволокой, точно земля для того и существует, чтобы ее, как приговоренную к смерти, опутали напоследок, боясь, как бы она не вырвалась и не сбежала. Ослепшее от слез, оглохшее от взрывов, захлебнувшееся кровью, лежит в терновом венце колючей проволоки лицо обреченной земли. Разве она увидит, услышит, поймет их?
В концлагере одни говорили, что это — разведчики. Другие утверждали, что это- партизаны, взорвавшие мост и утопившие в реке эшелон карателей. Третьи убеждали, что это -танкисты, дравшиеся до последнего снаряда и контуженными попавшие в плен. Никому не были известны их имена. Но знали все, что это они подняли бунт в лагере, вырвали оружие у стражи, организовали побег и, оставшись сами, до конца прикрывали других.
Гестаповцы пытали их всю ночь. Потом три полумертвых тела сволокли под колючую проволоку, чтобы расстрелять на рассвете.
Они распластались один подле другого, но боль и забытье разделили их на многие годы и многие километры. Самый молодой очнулся первым. Жизнь возвращалась болью. Он попытался ощупать себя, но не смог: руки связаны за спиной. Тогда он свел пальцы в кулаки. Так легче. Напряг все мускулы, и, казалось, тело зазвенело, как железное, но веревка не поддавалась. Главное сейчас было — порвать веревку. Воздушной стрелок, он, еще не приходя в сознание, верил, что сейчас дотянется до пулемета. Земля казалась самолетом, летящим сквозь ночь и залпы батарей.
Второй — штурман. Ему привиделся последний воздушный бой. Вспыхнуло крыло их бомбардировщика и, смертельно раненный, командир экипажа крякнул: «Прыгай!» Не успели они выпрыгнуть, как командир накренил запылавший, наполненный бомбами самолет и ринулся, обгоняя парашютистов, к железнодорожному мосту,
Через который вот-вот должен был промчаться уже показавшийся вражеский эшелон. Как две линии треугольника, одна, окутанная паром, и другая, охваченная огнем, на середине моста сомкнулись эшелон и бомбардировщик. От этого взрыва штурман очнулся. Летчик погиб. Теперь он, штурман, оставался старшим. А не только руки веревкой, все тело опутано болью, и повернуться нельзя. Открыл глаза. В предрассветной призрачной мгле — могильный холмик. Нет, это мертвый… «Радист, — не узнал, а догадался штурман, — радист».
Радист застонал. Он то проваливался в воронку, то взмывал к звездам, то переворачивался, то слушал, как сердце выстукивает позывные забвенья и отчаянья.
Штурман прислушался: не ошибся ли? «Может, радист уже и не стонет?..» Но тут что-то придвинулось к лицу штурмана. «Что это?.. Рука. Руки не связаны… Значит, все. Не встать радисту, когда придут за нами на рассвете. Вон у него по голове не то волосы расплющены, не то кровь. А если я поднимусь, то поднимется и он. Надо стоя, стоя надо встречать смерть». Он даже прошептал последние слова, но радист его не слышал: он опять низвергся в пропасть.
Он забыл о сбитых им «фокке-вульфах», о вчерашней схватке с эсэсовцами. Он не помнил, что не стонал под пыткой. Он улетал. И только сердце, словно само по себе, стучалось в землю, пытаясь достучаться до какой-то неведомой правды. И тут падение в пропасть прекратилось: кто-то надавил на его руку. Уже пришли палачи.
Штурман подбородком дотянулся до руки радиста. Тот открыл глаза, увидел сквозь багровую мглу поднимающегося штурмана. Пошатываясь на разбитых ногах, штурман встал. Радист обхватил его ноги, вскарабкался по телу друга и привалился к нему, обняв его за шею.
А воздушный стрелок уже стоял. Он думал, на кого же из палачей ему броситься, как только ослабнет веревка.
Их повели. Они шли не один за другим, а как бы шеренгой. Вернее, шел стрелок, штурман неуклюже ступал перебитыми ногами, почти неся на себе радиста.
Трава позади них становилась багровой, и заря началась не на горизонте, а в этой красной траве. Они шли, наступали на тьму ночи, давили ее, и заря ширилась.
Они шли. Их вел штурман. Верным, последним курсом вел их штурман.
Огромное опаленное, оголенное крыло земли. Неужели где-то есть люди, леса и реки?..
Равнодушно посвечивают стволы автоматов. Из них сейчас вылетит очередь. Все будет кончено. Только бы не упасть, только бы дойти с поднятой головой до конца. Слышно, как шуршат босые ноги, как скрипят сапоги. Где-то робко попробовала голос птица, точно не знала сама: можно ей петь или нет. И запела для них, последний раз.
И повеяло рекой, и освежило их, и, застонав, закричала от тоски чайка.
— Стой! — закричал немецкий офицер.
Их остановили на краю вырытой могилы.
— Еще не. все кончено! — словно через пропасть крикнул летчикам офицер. — В последний раз предлагаю служить нам.
Немцу вдруг показалось, что пропасть расширилась, хотя по-прежнему только двенадцать шагов выжженной земли разделяло его и приговоренных. Ему показалось даже, что они не расслышали его слов.
Стрелок шагнул к штурману, веревка поддалась. Сейчас он ее разорвет. А перед этим он обязательно крикнет: «Гады!»
Но плечо, окаменевшее плечо штурмана, к которому он прижался, твердо сказало ему: «Молчи! Совсем молчи!»
И стрелок понял. Надо молчать. Он только дорывал веревку, чтоб успеть броситься на фрица.
Радист упал бы, но, вцепившись, повис на плече друга, врос в его тело, словно закопал в нем свое отчаянье и слабость. Он прижался к плечу штурмана не грудью, а сердцем. И сердце услышало: «Надо стоять. Стой, стой, держись». Земля уходила из-под ног, но радист держался. И штурман стоял, потому что надо было поддержать их. Потому что смерть надо встречать стоя.