Стой, мгновенье! - Страница 6


К оглавлению

6

Нет, только об одном думал он: один человек -воин!

Застава мала, здание разрушено, существует только подвал. Но из подвала можно стрелять. И чем больше врагов упадет здесь, тем меньше врагов поднимется там, где их встречает не застава, а вся Советская Армия.

Блокгаузы разрушены. Враги видят это и без бинокля. Враги лишь не могут заглянуть в сердца пограничников, оглохших от взрывов, ослабших от ран и голода, но помнящих одно — держаться!

И когда уже не в рост, не нагло, как в первый день войны, а ползком, согнувшись, крадучись, на десятый день войны надвигаются серые мундиры со свастикой, их снова встречает огонь.

Можно подумать, что смерть проходит мимо этих безумцев-пограничников.

Нет, смерть не проходит мимо. Она берет одного за другим. Но каждый умирающий пограничник завещает всю свою ненависть живущим. И живущие встречают врага.

Вот уже нет блокгаузов, остался только подвал. И пули летят из подвала. А когда кому-нибудь из нападающих удается прорваться сюда, он напарывается на штыки.

Вот с правого фланга заходят враги. Но в них впиваются штыки засевших здесь пограничников. Тогда направление атаки меняется, и враги врываются в подвал с другой стороны, где их с пистолетом в одной руке и с электрическим фонарем в другой встречает Лопатин.

Он освещает первого вбежавшего и стреляет в него, потом во второго. Уже с пулей в груди Лопатин последний раз прицеливается и, умирая, убивает врага.

Так окончилась эта борьба.

Пограничников было несколько десятков, врагов — сотни.

Часть тяжелораненых и контуженных пограничников взяли в плен. Одни погибли в лагерях смерти, другие -в концентрационных лагерях.

В живых сейчас только трое: Ефим Галченков, Дмитрий Моксяков, Иван Котов.

Идут годы.

Давно обрушились искрошенные бревна блокгаузов, давным-давно ливни и непогоды сгладили края окопов, не осталось в бесформенных развалинах здания даже стреляной гильзы.

Но никогда не сгладится в сердце народа подвиг лопатинцев, никогда не уйдут из благодарной памяти народа имена погибших и живых.

Стареют камни в развалинах, но лопатинцы остались молодыми, сильными и отважными. Они не стареют, не постареют, они вечно с нами, как призыв к верности, мужеству и отваге.




Человек

Светлая рука в темной ночи напутственно махала ему. И словно не прожектор паровоза, а эта добрая рука раздвигала суровую тьму.

— Ведь простудишься! — укорял он женщину, стоявшую у калитки маленького дома. Во мраке машинист Виктор Никифорович Мишаков не мог разглядеть жену. Но кому бы еще, если не ей, провожать его в дорогу!

Тяжелая, жесткая ладонь неожиданно легко и мягко опустилась на тягу свистка. В тишине, будто опасаясь разбудить Конотоп, скорый курьерский поезд не прокричал, а прошептал: «Ту-туу, прощайте…»

Машинист оглянулся на бессонный огонек своего дома, на белый женский силуэт, который, подобно бессонному огоньку, становился все меньше и меньше…

Огонь прожектора и огонь родного дома. Они не ослепляли друг друга. И путь вперед открывали два этих луча. Глубоко-глубоко в долинах темноты, справа, с малыми огнями проходил Конотоп, точно земля все огни подарила небу, оставив себе только несколько избранных путеводных звезд — несколько огней Конотопа. А высоко-высоко искры Млечного Пути мерцали подвесной железной дорогой, и шли по ней своим вечным рейсом составы облаков и эшелоны туч.

Виктор Никифорович обернулся к приборам, укрепленным на стенке котла. В тесной паровозной будке машинист заново ощутил, как близко в котле клокочет двухсотградусная масса воды, стиснутая давлением пятнадцати атмосфер.

Но руки Мишакова привычно и властно смиряли в котле вулкан. Это они -угловатые, жесткие руки, заставляли буйную стихию вращать огромные колеса и бережно нести пятнадцать вагонов и тысячи человек навстречу Москве и рассвету.

Прожектор пробивал во тьме серебристый тоннель, а мощный локомотив грудью наваливался на спрессованный скоростью воздух.

Зрачки машиниста цепко прощупывали мятущееся пространство, предугадывая то, пока еще незримое, что набегало за подслеповатым окончанием длинного прожекторного луча.

Молчаливо вглядывается машинист в смутное лицо ночи. Как сужены светло-зеленые глаза Мишакова!.. Кажется, и глаз вовсе нет, а из-под черных бровей две зеленоватые полоски перечеркивают летящий навстречу синий сумрак ночи… Когда промозглый ветер бьет в лицо, исчезают и эти полоски. Живут только острые, зрачки. Они прокалывают темноту. Они отточены постоянным напряжением. Потому что, может быть, одному машинисту знакома спокойная и тревожная, вечно таящая грозные неожиданности, беспечно обнаженная дорога.

От топки веяло теплом родного дома. И Виктору Никифоровичу словно послышалось, как скрипнула калитка, жена поднялась по ступеням и, мягко ступая, вошла в дом. Склонилась над детьми, так же, как склоняется он.

Поезд набирает скорость и несет машиниста в воспоминания. Босое, в грязной рубахе с чужого плеча, вот оно — его беспризорное детство. Оно шныряет по базарам Воронежа, спит в подворотнях Харькова, ютится на дырявых чердаках Луганска..,

Не тогда ли впервые увидел он чудо? Чудо на четырех солнцах. Паровоз. Восьмилетний

Витька в прожженном одноухом красноармейском шлеме замер перед пыхтящим великаном. Шлем сползает на глаза. Оборванец шмыгает носом и с наслаждением впитывает горький дым. Как бог, бородатый, от сажи и копоти черный, как дьявол, машинист разрешил ему отогреть закостеневшие руки и вложил в них ломоть ржаного хлеба.

6